Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис
Жизнь моя береговая,
И за то благодарю!
Слово «береговая» заинтересовало Ходасевича, он стал уточнять его смысл. «Жизнь по краю. Не всамделишная», — объяснила Нина. «Выждав, когда сидевший налево от меня Рождественский вступит в разговор с сидевшим напротив Фединым, Ходасевич тихо сказал:
— Нет. Я не хочу быть береговым. Я хочу быть всамделишным.
Часы пробили двенадцать. Все встали со стаканами в руках.
Сказать ему: вы уже всамделишный — я не могла. Я еще этого не чувствовала»[345].
Однако важность этого момента ощутила, потому и хорошо его запомнила. И очень скоро уже с полной ответственностью могла сказать, что его жизнь плотно слилась с ее собственной. Николай Чуковский со смешанными чувствами отмечал: «Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел...»[346] Через неделю Нина пришла в Дом Искусств праздновать Рождество. В середине ночи они вдвоем покинули праздник и перебрались в комнату Ходасевича, разговаривали и наблюдали из окна за тем, как светлела постепенно линия Невского проспекта, прямой стрелой летевшего в сторону Московского вокзала. Берберова вспоминала: «Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня. Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Что мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные. И что не о нашем счастье шла речь, а о чем-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и моей»[347].
Непонятно, что Нина думала о дальнейшей жизни и думала ли она о ней вообще. Существовала ли для нее дилемма, связанная с семьей Ходасевича, или она была настолько уверена в себе и собственных силах, что не боялась потерять свою любовь. Об этом в ее мемуарах нет ни слова. Однако совершенно очевидно, что для Ходасевича всё было не так просто и ясно. В письмах этого времени жене он подробно описывает святочные праздники, и в этих излишне детальных описаниях чувствуется лукавая попытка скрыть от нее правду, сосредоточить ее внимание на маловажном, а существенное не договорить, убедить, что всё происходящее в рамках позволенного, обычного, входящего в ряд. «Я сказал барышням, что моя комната в их распоряжении. Берберова и какая-то раковина (не знаю ни имени, ни фамилии) пошли ко мне. У нас оказался такой же мороз, как внизу. Девицы сидели в шубах. В восемь они ушли, благословляя меня»; «В 6 мы пошли с Берберовой обедать в ресторанишко Федорова. Сытно, не дорого, пусто»[348].
В конце января, когда Ходасевич ненадолго уехал по делам в Москву, а Анна Ивановна уже увидела край разверзшейся перед ней бездны, письма меняют интонацию. Сначала он пытается убедить жену в неизменности своей привязанности и любви к ней: «Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо. Пойми, родной, что вся моя боль, вся жалость, все доброе, что еще осталось во мне, — навсегда к тебе. Другим — мои стихи, разговоры, — а тебе — просто я, такой, каким хотела бы меня видеть мама»[349]. Но вот уже в эту тему вторгается другая, тесно связанная с творчеством. Понятно, речь идет о самом святом и существенном, тут нет места банальной ревности и обвинениям в измене: «Темное, дымчатое, сомнительное и пленительное туманит меня, как вино. Я хожу, как пьяный. И это все стало приманивать людей к моим стихам. И все это надо принять в себя, пережечь в себе, чтобы или погибнуть, или стать совершенно светлым»[350]. За попыткой скрыть очевидное, за горячими признаниями в любви и преданности, за туманными намеками на новые обстоятельства стоит чувство вины перед женой, самоотверженно ухаживавшей за ним во время болезней, бывшей рядом в самые тяжелые годы, несомненно, его любившей и не представлявшей в тот момент никакой иной перспективы, кроме продолжения общей жизни.
Берберова писала о Ходасевиче этой поры: «Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был еще молод в тот год!» Она имела в виду, конечно, не физический возраст, обозначенный цифрой 35, а жизненную силу, которая тогда явственно чувствовалась в нем, волю к переменам, насущную необходимость которых он ощущал. Эта воля не позволяла ему отказаться от своего счастья из соображений долга. Кроме того, он связывал с Ниной свои несомненные поэтические удачи — действительно, один за другим из-под его пера выходили шедевры: «Улика», «Не матерью, но тульскою крестьянкой...», «Перешагни, перескочи...», «Вечер», «Покрова Майи потаенной...». Жертвовать любовью, полностью его захватившей, этим сокровищем, которое он ощущал в своих руках, он не хотел и не стал. Уже в следующем письме жене — видимо, отвечая на ее упреки и прямые вопросы, — Ходасевич писал: «Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобою, прости меня, — тоже. Теперь я Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую — вместе. Ты не пошла. (Давно уж это было.) Теперь я хожу один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад»[351]. Биограф Ходасевича И. А. Муравьева заметила совпадение между этими словами из письма и стихотворением Ходасевича, написанным в то же самое время[352]:
Лети, кораблик мой, лети,
Кренясь и не ища спасенья.
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.
Уж не вернуться нам назад,
Хотя в ненастье нашей ночи,
Быть может, с берега глядят
Одни, нам ведомые очи.
А нет — беды не много в том!
Забыты им — и то не плохо.
Ведь мы и гибнем и поем
Не для девического вздоха.
О «девическом вздохе» тоже есть несколько слов в том же письме. Вероятнее всего, Анна Ивановна упомянула Берберову в соответствующем контексте, который становится понятным из ответа Ходасевича: «Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдерживают. И еще я ей сказал: “Ты не для орла, ты — для павлина”. Вы все, деточки, для павлинов»[353]. Видно, как раздражен автор письма, как истерически приподнят его тон, как недоволен он собой и окружающими, какую боль он испытывает. Достается всем, и покинутой жене, и любимой Нине. Берберова точно угадала главную черту Ходасевича, он был насмерть ранен своим временем. Ему было невыносимо трудно с самим собой, в этот период особенно. Мотивы гибельности пути, по которому он идет, переплетаются в его творчестве с мотивами благодарного принятия жизни так же тесно, как в действительности. Обретя счастье взаимной любви («нездешнее счастье»), он никак не может отрешиться от привкуса ее смертельности, повторяя все время «я пою и гибну». В этом двойственном мироощущении, видимо, содержался тот высокий трагизм, на остром гребне которого могли рождаться вершинные произведения тяжелой лиры Ходасевича.
Берберова вспоминает, что весной 1922 года Ходасевич определенно почувствовал, что в новой России можно погибнуть. Эта гибель еще не обрела отчетливых очертаний массового террора, в ситуации безденежья, голода и отсутствия быта научились выживать, оставалась еще вера в будущее страны и ее культуры, но в воздухе была растворена ощутимая опасность, угрожающая не только свободному творчеству, но и самой жизни.
В апреле 1922 года между Ходасевичем и Берберовой произошел знаменательный разговор. На скамейке в Михайловском сквере он сказал ей, «что перед ним две задачи: быть вместе и уцелеть. Или, может быть: уцелеть и быть